— Нет, не то… — и перечеркнул написанное. Посмотрел за окно. В смутной темени ноябрьского утра печально, тяжело расплывался дым из труб; по крышам, нахохлившись, сидели потные вороны, щипали сердито хвосты; обглоданные стужей, черны и голы торчали в соседнем дворе пустые березы…
«Будем верить фактам. Довольно праздных разговоров. Изо дня в день эти факты говорят нам одно: продналог открывает простор хозяйственным победам. Украина, Сибирь и Кубань уже дали»…
Он подумал минутку, не вспомнил цифру, оставил для нее пустое место.
«Уже дали… миллионов пудов хлеба. Мы создадим запасы, из этих запасов мы будем кормить нашу промышленность. Заводы и фабрики, нефтяные промысла, донецкие шахты — все они ждут только хлеба. Будет хлеб — и конец беде: город даст деревне мануфактуру, крестьянин охотней повезет свой хлеб. Заколдованное кольцо: хлеб не дают без ситца, ситец нельзя сготовить без хлеба. И все-таки начинать надо с хлебных запасов. Ключ к победе здесь»…
Остановился. Перечитал. Тоже все общие места, разговоры… Что-то надо проще, яснее, убедительней. Он поправил сползшее с плеч на горбатую спину серое байковое одеяльце, посмотрел на красные холодные пальцы, выдохнул на стекло горячий пар. Потом положил карандаш, поднялся с ящичка и, тихо ступая, походил по комнате.
— Сходить бы к этому… как его…
И, достав из кошелька записку — прочитал: «Мамонтовский пер., дом 47, кв. 113, Исай Исаич Спицын».
— Спицын, говорят, недорого может доставить полусаженок, он не то сам на Брянском, не то возит дрова Москвотопу…
И зашагал по комнате маленький худенький горбун. Укутанный в одеяло, он казался совсем ребенком и словно шарик перекатывался из угла в угол. На большой круглой голове торчали щетиной жесткие сивые волосы, торчал, как у дятла, острый длинный нос, были строги и печальны сухие зеленые глаза.
— Оксана… Саночка… ты бы встала…
Оксана лежала с закрытыми глазами и ничего не ответила мужу. Она только выше подтянула ворот и с головой укрылась под тяжелую солдатскую шинель. Павел отошел, достал из угла печные трубы и, стараясь не шуметь, вынес их на лестницу. Там он долго скрежетал и визжал, вправлял друг в дружку ржавые колена, загибал и расправлял кончики кирпичом, прихватывал зубом, выглаживал красными тонкими пальцами оттопыренные морщинки жести.
— Потише там! — крикнул снизу кто-то зло и кратко. — На улицу надо итти, кирпичи осыпаются!
Павел ничего не ответил и, съежившись еще больше, продолжал работу. Когда четыре коленца впились одно в другое и выросла из них черная длинная труба, Павел гордо вскинул ее на плечо и вернулся в комнату. Его встретили широкие темные глаза Оксаны.
Высвободив голову из-под колючего ворота, она лежала недвижная и горячим строгим немигающим взором посмотрела на мужа. Густые русые волосы разметались на подушке, нездоровое серое лицо вспухло и будто налилось желатином, сдвинулись плотно тонкие ленты бровей, беззвучно сплюснуты были белые, бескровные губы.
— Оксана, ты бы встала.
— Зачем?
— Как же зачем — на ходу легче… разойдешься и легче…
Она промолчала. А потом резко:
— Опять с трубами?
— Прилаживаю, Саночка, ишь…
И он, торжествуя, хлопнул по трубной глади.
— Да что ладить-то, двух колен все равно нет.
— Достанем…
— Достанем — давно достаем.
В широком круглом варяжском шлеме, в долгополой раскидистой шинели, волочившейся за ним, как грязный шлейф, Лужский был и смешон и невыразимо жалок. Был смешон и жалок, когда бежал с сердитым заостренным лицом по мокрым улицам, когда останавливался раздумчиво на перекрестках, гадая — куда итти, когда, замученный ходьбой, останавливался вдруг и, трудно, глубоко вздыхая, присаживался передохнуть на тумбу или приваливался где-нибудь к широкой выемке окна. За ним неизменно следили прохожие, взглядывали на него с каким-то неловким, будто виноватым видом, а он это замечал, всегда замечал, как бы ни был взволнован, охвачен тревогой. И тогда ускорял он свой бег, пытаясь скрыться от чужих взоров. Но убегал от одних, а другие — навстречу. Бежал снова — и снова те же любопытствующие, внимательные, то насмешливые, то сострадательные взгляды. Видимо, останавливала тогда на себе взгляды не одна его неловкая смешная фигурка, останавливало его чутко подвижное, искаженное волнением лицо. Когда он шел спокойный, та же самая толпа его не замечала, проглатывала, тащила и гнала с собою бесстрастно.
Пробежал Лужский Чистыми Прудами по скользким унылым аллеям, вышел на Мясницкую и здесь, у почтамта, сел на приступках. Народу на этом перекрестке всегда много, толпится он так густо, что отдельного человека не видать. Посмотрел на часы — часы стояли. Закоптелые и грязные, они зияли мутным провалом из ободранной стенки словно вытекший глаз в морщинистом лбу старого дома-великана. Редко-редко проползали трамваи, потом сгрудились на перекрестке и остыли. Что-то попортилось в пути, за кем-то куда-то послали, публика трамвайная высыпала на площадь и бранилась, негодовала, проклинала неведомо кого и за что. Когда все устроилось и трамваи тронулись с места, Павел, как в тумане, увидел поползшие со скрежетом облупленные вагончики с выбитыми окнами, повисшую на них толпу. Сзади вагонов мчались вперегонку отряды ребятишек, повисали на тормозах, слева и оправа приклеивались на подножках, хватались за окна. Потом соскакивали, мчались обратно и так же, неистово гикая и визжа, неслись за другим трамваем. Казалось, что кто-то могучий поднял целую охапку народу и несет ее по рельсам — так завешен был вагончик человеческими телами. Потом вдруг загалдели, трамвай остановился, и снова толпа трамвайная выскочила, загалдела: то ли кого придавили, то ли ребята стащили что-то у пассажиров. Толпа все гудела, все крепче наливалась гневом, запрудила все пути; трамвайчики, извозчики, ручные тележки остановились; площадь пропала в черной волнующейся массе. Словно во сне слышал Павел, как на приступках лестницы спорили ротозеи: