— Выхватил целую спину, полшубы саданул…
— Этто они мастера…
— Они целой шайкой… Пятеро оттирают, а он нарезает..
— Поделом! Поделом подлецу!..
— Напрочь по самую чошну отхватило…
— С-сволочь!..
— И чего только смотрют… Рази так нада?
Павел хотел, было подняться, но так плотно сдвинулся народ, что протискаться не было возможности. Он прислонился к колонне и смотрен перед собою на черные спины соседей, на кошолки, корзиночки, мешочки, что были у каждого в руках и за спиной, — все куда-то, значит, шли получать-покупать. «Одна беда, — подумал Павел, — разве легче кому?» И от этого сознания, что всем тяжело, что и все эти вот сотни-тысячи так же голодны, как он, что так же нет у них ничего и так же вот они целый день носятся по городу со своими кошолками и мешочками, — от этого сознания стало ему вдруг легче, и он почувствовал, как распрямилось что-то на груди, опустился вздернутый лоб и все тело словно выправило крепко стянутые морщины. Это уходила дрожь, пропадало волненье, сменялось покоем. И ему стало теперь занятно — что они тут говорят, чем так взволнованы, что там случилось на пути. Он расспрашивал соседей, поддакивал, возражал, усмехался остротам, погоревал над парнишкой, вырезавшим «барыне» каракулевую спину и при полете угодившим под трамвай.
Павел слился с толпой, она ему уже была не чужая, он сам промок насквозь ее интересами, с нею шумел и волновался… И когда улеглось волнение, а толпа поредела, он пошел вниз по Мясницкой, на Лубянскую площадь.
Стояли угрюмы и горестны огромные каменные дома. В выбитых окнах торчали доски и рогожки, висели кой-где меж рамами подтянутые узелки с драгоценной снедью, виднелись по нижним этажам грудки сложенных и мелко нащипанных дров — они были чуть поотодвинуты от окон. Всюду в форточки высовывались трубы, нахлопнутые колпачками, и дым из-под колпачков ударялся оземь, расплывался по улице густой и едучей копотью и гарью.
Вот Лубянка. Вот огромный коричневый дом. Он тоже весь ополз и как-то грузно, бессильно опустился к земле, словно старичок, одетый в истлевший бесцветный пиджачок. Над визгливой тяжелой дверью ржавая полоска жести: «Комендатура». У двери толпа — плотная, взволнованная, но тихая. О чем-то справляются, шепчут друг дружке, кивают на дверь. Стоят спокойные и бесстрастные часовые, осматривают бумажки, иных впускают внутрь. ВЧК! Страшный и сильный таинственный дом, загадочный незнакомец, чья власть и грозная воля дрожат тысячами искр в этих вот испуганных мелькающих глазах толпы.
Павел подошел, хотел зачем-то протискаться к дверям, но его оттеснили, зарычали сердито:
— В очередь, в очередь, гражданин! Куда лезете? Тут люди с утра ждут и то не лезут… Идите в очередь…
Он вынул обрывок газеты, сорвал полоску на-угол, завернул кривулю, набил ее из гуталиновой баночки махрой.
— Разрешите, товарищ… — потянулся он с цыгаркой к папироске соседа.
Тот покрыл его рыбьими налитыми глазами, вынул папироску из зубов и молча отвернулся.
— Разрешите, товарищ…
— Что вы пристали, гражданин? — вдруг окрысился сосед. — Курите, пожалуйста, вам никто не мешает, — и, перевернувшись круто на каблуках, загородил перед Павлом всю толпу.
Рядом в суконной плотной шубе без воротника стоял какой-то бритый, с одутловатыми щеками, в котиковой узкой шапочке.
— Разрешите спичку, гражданин…
Тот снисходительно и бесстрастно сверху вниз глянул на жалкую фигурку Лужского и процедил:
— Тут люди с делами, а вы пристали, как банный лист. И как только не совестно, гражданин…
Павел поглядел ему в строгое злое лицо и молча улыбнулся. «Ну, и шпана! — подумал он, отходя и прикуривая у извозчика. — Вот удивительный народ — ну, до чего же злы»… И внимательно оглядывал Павел эту толпившуюся к дверям кучку народа и видел на лицах у всех какую-то оробелую сосредоточенность, замкнутую наглухо обиду, сердитую, озлобленную затаенную боль.
Стояли тут женщины с тонкими, высохшими лицами, в истрепанных шубейках, в накидочках, иные в мужских широких пальто. Непричесанные, наспех связанные волосы выскакивали из-под лодочек, тарелочек, кувшинчиков протертого и облезлого бархата. Многие обуты были в широченные английские штиблетищи, и они торчали странно и неуклюже на хрупких ножках, обтянутых в шелковые чулки. У многих запросто накручены были грубые зеленые обмотки, и снизу теми же обмотками схватывались под подошву широкие, сползавшие с ног калоши. Костюмы были чрезвычайно странны и разнообразны, но почти у каждого из этих пассажиров то чулки, то накидочка, то шляпка напоминали о былом. И все они, несмотря на замкнутость, сосредоточенность свою, были объединены какой-то общею, чуть уловимой сходностью, это всё люди «своего» круга и пришли они сюда, видно, все по одним, по общим делам. Кой-где желтели тяжелые крестьянские тулупы, коричневые понёвы, бабьи поддевки, — это наехали, видимо, из деревень. И стояли они в сторонке, о чем-то тоже перешептывались, кидали робкие взгляды в сторону часовых, помаргивали мокрыми печальными глазами. Долетали до слуха обрывки разговора.
— Какая странность… Удивительное, знаете ли, совпадение… Какие там списки — да самый — мирный человек…
— Ничего не скрывал, как на духу, да и чего скрывать? Вы только подумайте…
— Ну что ж — офицер? Мало ли у кого брат офицер, а я тут при чем?
И вдруг в толпе мелькнуло знакомое лицо. Павел приподнялся на носки, но стоявший обернулся к нему спиной и продолжал разговор, жестикулируя деланно и настойчиво обеими руками. Павел полегоньку протискался в сторону говорившего, выполз сбоку.