Неподалеку от хуторов — бахчи. На бахчах арбузы, дыни, помидоры, разные овощи, которых мало посажено в придворовом огороде. По хуторам казаки живут еще крепче, чем по станицам, — зажиточные, живучие казаки. И все как-то больше на них одежа защитного цвета; видно, не мимо прошла тут гражданская война, и вряд ли казаки эти стояли за советы, — похоже на то, что советы они уколачивали.
За полями кукурузы и подсолнухов снова луга, за лугами поля снятого хлеба, а там опять подсолнух, кукуруза — и так весь путь. Не по нам эти места — север любит иные картины, северу прежде всего подай глухой шумный лес, северу дай и луга и поля, но дай их в поречьи, за берегами красавиц-рек, как ленты врезающихся серебром в сердце края.
Октябрь 1925 г.
Сами мраморные колонны скажут тебе, что дело здесь крепкое. Туго двери раскрываются в Це-Ку, всей силой надо приналечь, чтобы с воли в нутро попасть… Вошел. Два вечных — днем и ночью — два бессменных очередных часовых: «Ваш билет? Нет? Пропуск. Потрудитесь взять у коменданта». Обращенье рассчитано на международные визиты— так осторожно, что самому покойнику Керзону не к чему придраться. И думаю я: «Это наши-то, сиволапые? Ну и ну!» Пропуск-билет провел меня сквозь строй. Я у лифта. Забились втроем в кабинку и промеж себя: «Вам куда?» — «А вам?» — «А вы, товарищ?» — «Я в Агитпроп». — «Я в отдел печати». — «Мне к Сталину»… — «Молотов вызывал»…
Или не попал я в ящик — лечу по массивным лестницам скоком, бегом, лётом, пока не смучаюсь на четвертом этаже. А народу, народу навстречу! То сверкнут по-звериному жадные глаза кавказца, сверкнет его шашка, кинется в глаза его прекрасный причудливый костюм. То, растрепан и чаден, мчится и того гляди сшибет тебя с пути какой-нибудь малый из провинции — в грязных худых сапогах, в разъеденной кожаной тужурке, в кожаной фуражке, отлетевшей на затылок вихрастых соломенных волос. Лицо и бледно и желто, движенья болезненно-нервны, порывисто-остры; он, верно, мечется по лечебным комиссиям, ищет возможностей проскочить на курорт. А вот вынырнула слабосильная горбатая седая старушка — она чуть плетется вниз, держась за глянцевые каштановые перила. У старушки в руке портфель. Кажется, и портфель-то держать сил у ней нет, а вот поди ж, значит где-то еще работает, куда-то спешит-торопится тоже черепашьим старческим ходом. Она покрякивает, покашливает и, когда кашель особо забьет, останавливается, бьет в кулак, бухает, а потом проходящим товарищам смотрит в глаза, как виноватая, своими крошечными потускневшими глазками. Это тоже большевичка, я ее знаю, она работала еще с Ильичей в 90-х годах прошлого века, всю молодость отдала борьбе, всю жизнь отдала борьбе, скиталась по ссылкам, сотню раз была арестована — теперь пришла в свой штаб, в ЦК, где много ее учеников, ее воспитанников, ее старых знакомых по борьбе. Проползла старушка вниз, а там замелькал сквозь лестничную решотку цветной халат не то сарта, не то татарский; на голове тюбетейка, на ногах какие-то ходоки-сандалии-лапоточки. Этот тоже сюда пришел по каким-то своим делам — может, из Самарканда, может, из Татарии — кто его знает откуда. Пошевеливая черным жестким усом, болтая на ходу раскаченным портфелем, вдруг быстро заскакал по приступкам Сталин. Кто узнал его — поклонился. И вот замелькали-поскакали вверх и вниз, вниз и вверх — то знакомые, то вовеки веков не виданные, то чисто бритые, то заросшие и чумазые, то одетые с булавочки, может быть, приехавшие откуда-нибудь из Берлина, то наши засаленные прохоровцы, путиловцы, наши рабочие — главная сила штаба.
Я забираюсь все выше, выше — мне надо на шестой этаж. Миную Агитпроп, Отдел печати, приемную сокретарей ЦК — там тишина изумляющая.
Дохожу. Пройду по коридорам, где ковры, где такая же, как всюду, тишь и чистота. Да, ЦК — это штука! Это настоящая и сильная штука! Какая тут мощь — в лицах, в походи, в разговорах, во всей работе этого гиганта, этого колосса-механизма. Какая гордость и какой восторг охватывает тебя, когда увидишь, услышишь, почувствуешь эту несокрушимую мощь своего штаба! Идешь — и сам могучий в этом могущественном приюте отчаянных, на все решившихся людей, и ничем не дорожащих ради того, чтоб добиться поставленной цели.
Да, это — дело. Это — штука. Здесь не пропадешь, тут воистину в своем штабе. Эх, ЦК, ЦК! В тебе побудешь три минуты, а зарядку возьмешь на три месяца, на три года, на целую жизнь!
23/IV 1925 г.
В Москве есть такие переулочки, их немного. Рядом, в сотне шагов, автомобильный гул, оранье площадей, людская сутолока целый день и ночь, насквозь, а тут, в переулке — тихо.
Словно из другого царства, доносятся глухо сюда гомоны человеческой жизни. Бульканьем капель весенних журчит злой, фыркающий грохот мрачных грузовиков; гороховой россыпью добегает сюда трескучее, резкое клокотанье телег грузовых по камням мостовой; шопотом-шелестеньем плавают в тихом переулочке сотни и тысячи звуков, то слабых, то внятных — они наполняют переулочек какою-то странной, не-своей жизнью. И справа шум, и слева шум. Там проходят торговые магистрали, там много движенья, там много народу, там большая, настоящая Москва. А этот вот наш переулочек — он встал незаметный поперек магистралям, как малая косточка в горле, и так притулился робко, что там его, поди, и не замечают вовсе.
Что тут за жизнь? Малая.
В переулочке двадцать домов. Он никому не нужен для сообщения, потому что им никуда не пройдешь в боевые и торговые центры. Кругом вот пройдешь, везде будет близко, а по нашему — нет никому пути, словно живет он только сам по себе, сам для себя. И потому ни грузовик, ни легкий авто, ни извозец сюда не заглядывают. Они попадут разве только уж в редком и славном случае, когда вздумает к дому подкатить кто-нибудь из переулочных жильцов. Да бывает еще — заблудятся. Скачут-скачут где-нибудь по свету, да по шуму площадному и — джик сюда, словно от греха мирского в монастырскую тишь. Заскочут, очухаются, встанут— в растерянных глазах вопрос: «Господи, где это я?» И на-ура прокатят сквозь.