Лишь позднее, после того, как «Чапаев» был опубликован, когда литературный успех был закреплен, а первые главы «Мятежа», вероятно, написаны, лишь после того Фурманов решил оторваться от старой военной пристани и отправиться в плаванье по литературному морю. Удалось ему это не без труда. Фурманов был военный работник. Высший Военный Редакционный Совет — одно из центральных управлений Реввоенсовета. Никаких миндальностей и сентиментов в военной работе не допускалось. Хороших работников было немало, — но они ценились все же — и «просто так» отпускать их на все четыре стороны не полагалось. А Фурманов был ценным. Поэтому его первые просьбы о разрешении уйти с военной работы, помнится, встретили отрицательное отношение не только с моей стороны, как тогдашнего председателя В.В.Р.С., которому лишиться Фурманова было неприятно, — но и со стороны Э. М. Склянского. Положения Склянского были ясны и точны: «Работник хороший, и Военведу нужен — не отпускать! Скрипит? Пусть поскрипит. Интересы революции и Красной армии выше личных интересов».
Интересы революции и Красной армии были близки и Фурманову, но его мотивировка была, тем не менее, правильной. Дело в том, что второстепенные функции, которые он выполнял, легко могли быть переданы другому. А в Фурманове (после «Чапаева» это сделалось ясным) оставалась неиспользованной большая литературная сила, которую Военвед в те годы и не мог использовать на все, как говорят, сто процентов. Об этом Фурманов сдержанно, с обычным спокойствием, внимательно выслушивая мои возражения, говорил мне, настойчиво опровергая мои доводы. Атаки свои он возобновлял несколько раз и однажды, смотря мне в глаза своим внимательным и упорным взглядом, заметил:
— Странно, все-таки, как вы, литератор, редактор большого журнала, который борется за советскую литературу, не хотите поступиться интересами издательского аппарата во имя интересов советской литературы. Или вы считаете, что я в самом деле не способен на настоящую творческую литературную работу и больше пользы принесу революции, если буду корпеть в канцелярии?
Это был аргумент! Не скрою: он меня задел за живое. Пришлось сдаться. Склянского удалось уговорить — в таких случаях покойный Эфроим Маркович был покладистым. Дело ведь шло не о «личных» интересах Фурманова.
Фурманов был обрадован. Но и в радости оставался все тем же простым и спокойным — только руку пожал сильней, чем обычно. А рука у него была сухая, крепкая и горячая.
Стоит отметить: Фурманов очень хотел переменить работу. Литература влекла его к себе неудержимо. Но в этой борьбе за «литературу» он не прибег ни к чьему содействию. Он очень хорош был с М. В. Фрунзе: их связывала общая боевая работа. Фурманов мог обратиться хотя бы к его дружеской защите — он не сделал этого. Протекционизм лежал как-то вне характера Фурманова.
В Госиздате он оказался на своем месте. Н. Л. Мещеряков, тогдашний идеологический руководитель Гиза, не мог им нахвалиться: не кичившийся собою, исполнительный, добросовестный, — Фурманов скромненько сидел за своим столом, читал материал, редактировал — и все делал точно, без лишних слов — с той деловой военной вытравкой, какую умным людям дает Красная армия.
Много раз в Госиздате — на лету, на бегу, впопыхах, — Мещеряков бросал мне по поводу Фурманова:
«Великолепный работник! Превосходный работник! Сущий клад!»
В деятельности Фурманова нельзя заметить никаких черт, которые говорили бы о его честолюбии, подчеркивали бы в нем желание выделить свою личность, протиснуться в первые ряды, оттеснить или затмить своего соседа!
В нем не было карьеризма. На лице его я не подмечал угодливой улыбки, застенчиво-почтительного смешка, когда с ним говорили товарищи очень большого полета. Он высоко ставил чувство собственного достоинства — пролазы и подхалимы вызывали в нем холодное и брезгливое отвращение. Он не ценил временной удачи, ибо знал цену аплодисментам легкомысленных аудиторий — и не искал их. Его увлекал успех серьезный и глубокий. Скрывая, он таил мечту оставить в литературе такой след, который нельзя было бы стереть сразу.
Он был мягким и вместе с тем жестким. Я не сомневаюсь, что под оболочкой сурового и дисциплинированного бойца в нем скрывалось нежное сердце, которое умело сочувствовать и способно было незримо для чужих глаз сочиться кровью. Но он лишен был сентиментальности — не любил говорить о чувствах, о настроениях, размазывать лирическую «кашу по чистому столу». Он держал себя в железных рукавицах воли, оттого-то казался таким упругим, стойким, негнувшимся. Отсюда и его прямота — честная прямота человека, который хочет знать правду и не станет искать утешения в «возвышенных обманах» мечты. Молчаливость его была не от недостатка мыслей. Словесная скупость Фурманова происходила все от той же волевой установки: что хочешь сказать — говори кратко, четко и ясно. И здесь давала себя знать военная выучка. Он больше слушал, чем говорил, а если начинал говорить, то обдумав, взвешивая каждое слово, отдавая его с осторожностью, точно прощупывая почву при каждом новом шаге. Оттого-то взгляд его был думающим. Упорная мысль постоянно изнутри освещала его темные глаза. И если он что додумывал до конца, и додуманное высказывал, было почти что бесполезно пытаться его переубедить. Он твердо стоял на своем, внимательно-колючим взглядом как бы пронизывал противника, волнения своего не выдавал, слушал терпеливо, но выслушав — спокойно возвращался к своему обдуманному и решенному. Он не любил раз решенное — перерешать: то, что он решал, было крепко — всерьез и надолго. Оттого-то некоторые товарищи считали его догматиком. Это неверно. Но он был постоянен в оценках и не менял их в зависимости от обстоятельств, черта — без которой нет хорошего большевика. Когда позднее он сделался одним из руководителей ВАППА'а, работавшие с ним товарищи узнали, как жесток бывал Фурманов, какие беспощадные удары наносил он даже друзьям, даже близким людям, когда считал, что эти близкие люди совершают ошибки, с которыми он никак не мог согласиться.