— Я думаю, товарищи, что все ерунда. То-есть, вообще говоря, у нас нет никакой литературы. То, что написано, — это литература, а? Это литература? — спрашиваю я вас. Макулатура, а не литература! Да-с. А молодые талантливые писатели загнаны у нас в собачий курятник, и все издательства им только шиш! Шиш — и больше никаких чертей! Потому что это — могила литературе! Надо пробивать глубокую брешь в деле борьбы с проклятыми издательствами, где засели тор! овцы, а не писатели… Надо сокрушительным ударом нанести свой писательский удар по головам бездарных торговцев и торгашей. Я не могу молчать, я разрываюсь, товарищи. Представьте себе: вещь принята, положим, и гонораришко частью оплачен человеку, — взять хотя бы Валеску, — а Главлит — хлоп! Это што? Это порядок? Нет, нам надо нажать не только на торговую голову торгаша, но и на злую совесть нашей цензуры! Я кончил.
Батырь отер красной тряпицей лоб и величественно покинул трибуну.
Выступил за Хатановым поэт Белкин. Он для храбрости перед выступленьем хлопнул чайный стакан русской горькой и потому, когда, склонившись к председателю, спросил:
— Начинать, што ли? — тот, учуяв водочную вонь, вздрогнул испуганно и, махнув рукой, шепнул ему:
— Все равно, уж начинайте…
Белкин откашлянул в кулак, похаркал в сторону и, раскачиваясь на каблучках, спросил:
— Вы ждете от меня чего-нибудь нового?
В это время какой-то шутник крикнул из задних рядов:
— От тебя-то? Чего от тебя ждать!
Но Белкин не смутился, хмельной угар веселым облачком поплыл у него перед глазами.
— А не ждете — и чорт с вами! Плевать я хочу на ваши на эти ожиданья…
Председатель позвонил в колокольчик, глаза его были широко открыты и сверкали смертным испугом.
— Слушайте, слушайте, так нельзя, — шепнул он Белкину.
— Нельзя, почему нельзя? — повернулся к нему оратор. — Почему нельзя? А по-моему — можно. И вообще я вот что вам скажу, товарищи собранье: этих разных приличьев нам уж довольно, мы здесь в своей, товарищеской среде и можем быть откровенны. Человек должен всегда принадлежать сам себе — так али нет?
— И снова сзади крикнул кто-то:
— Мели, Емеля, твоя неделя!
— Ты там, болван, замолчи! — крикнул Белкин, сотрясая кулаками в сторону задних рядов.
— К порядку, призываю к порядку! — крикнул председатель, вскочил со стула и широкой ладонью со всего маху ударил по колокольчику. Удар не рассчитал, руку расколотил, от того озлился еще больше и, подбежав к говорившему что-то невнятно и глухо Белкину, рявкнул:
— Позвольте, где вы? Где вы? — спрашиваю я вас. На чердаке или в конюшне? Оду-умайтесь, гражданин, взываю к вашему пьяному разуму. Иди-ите на место! Идите!
И он за плечо попытался было отвести Белкина, но тот, почувствовав чужую руку, вдруг вскипел негодованьем.
— Драться, драться? — наскочил он на председателя. — Ах, ты, сукин сын! — и хлоп ему по уху.
Как только началась вся эта канитель публика сначала зашумела по стульям, иные поднялись и стоя наблюдали разыгравшийся скандал, с задних рядов подавали едкие реплики:
— Крой! Чего там… Скули, кобель!
Но когда Белкин ляпнул председателя по мордасам, публика сорвалась с места и кинулась на эстраду. Белкина и председателя первым делом растащили врозь, потом председателя стали отпаивать водой, потом ему на разгоряченный лоб кто-то догадался положить носовой платочек, — видимо, дамский, — смочен он был холодной водой. Председатель охал и постанывал жалобно, приговаривая кротким шопотком:
— Меня? Ударить? Меня — ударить? Да, господа… да за што это?
Скоро председателя в горьких слезах, близкого к истерике, увезли домой. Белкина отправили в милицию.
Вечер закрыли, торжественное заседанье не удалось. Писательская братия расходилась, притворно жалея пострадавшего собрата.
2/XI 1925 г.
Арина Сергеевна — Лушина мать — редкая женщина. Когда приду и вижу ее в семье — вижу, как любят, и за дело любят ее ребята. Она с ними так ласкова, добра, что в каждом слове, взгляде, движеньи только и чувствуется у ней, что это материнская глубокая любовь. Она все время хлопочет, что-нибудь делает, куда-нибудь за чем-нибудь торопится.
Арину Сергеевну невозможно ничем вывести из ровного ласково-тихого, просветленного состояния. Она всегда одинакова. И знаешь всегда заранее, как она отнесется к каждому делу, к каждому поступку — неизменно внимательно, сочувственно, заботливо. Одета она тоже всегда одинаково в дешевенькое белое ситцевое платье. А голова открытая, гладко прибраны мягкие жидкие волосики. Лицо бледно-желтое, нездоровое; она все время прихварывает, никогда не жалуется, не плачется, только притихнет, станет еще больше кроткая и ласковая, лежит и молчит долгие дни.
Тогда ребята уж неотлучны у ее постели. Они то и дело приносят ей что-нибудь, подают, поправляют, рассыпаются в разные стороны с тем, чтобы через минутку прибежать вновь. А она то одному, то другому положит руку на голову и молча смотрит-смотрит в лицо, словно прощается.
Сам Алексей Павлыч тогда хмур и строг. Он молча ходит из комнаты в комнату и непрерывно бросает косые взгляды в сторону больной. А подходя спрашивает всегда кратко и будто сердито:
— Ну, как?
— Получше, Алеша, — ответит тихо жена.
И он отойдет, снова без цели ходит по комнатам, перекладывая, переставляя, рассматривая разные вещицы.
Последний раз Арина Сергеевна трудно заболела, две недели не вставала с постели, исхудала, выжелтела; уж думали — и не встанет.